В издательстве «АСТ: Редакция Елены Шубиной» в феврале выйдет новый роман Елены Чижовой «Город, написанный по памяти» – мемуары о любимом Петербурге и рассказ о четырех поколениях ее семьи, переживших и Гражданскую войну, и блокаду. «Собака.ru» публикует фрагмент книги.
I
Я родилась на свет в легкое время. Жертвы принесены, мертвая хватка Молоха слабеет, дряхлеющее чудовище молодится, натягивает на себя маску с человеческим лицом. (На самом-то деле — с человечьим. Но язык, замордованный сов-русским новоязом, обмануть легко.) Рецидивы ярости — черного кобела не отмоешь добела — случаются, однако сердца простых граждан полны надежд: все плохое осталось в прошлом, еще немного, и маска прирастет. Залогом тому и Фестиваль молодежи, и триумф Юрия Гагарина (его улыбка — символ веры в неминуемое торжество коммунизма; в сравнении с царствием небесным обещанные двадцать лет — не срок), и веселая кубинская революция (отныне и до веку бородатый красавец Фидель — наш). Радость витает в воздухе, машет красными бумажными флажками.
Вглядываясь в счастливые лица тех, кто стоит на обочине, не хочешь, да поверишь: иго социализма — благо, и бремя его легко.
Я, четырехлетняя девочка, от всего от этого в стороне. При мне родители ничего такого не обсуждают. В детский сад я не хожу. Телевизора в доме нет, радио — черная коробочка с грубо тканной прямоугольной наклейкой, — пропищит время, расскажет сказку («У микрофона Мария Григорьевна Петрова»), передаст прогнозпогоды и замолчит.
Писклявое время меня никак не касается. Моя жизнь расчислена по другим часам: встать, одеться, умыться. В кухне, над раковиной, водопроводный кран. Отвернешь до отказа — тугая громкая струя. Подворачиваешь обратно — слабенькая струйка. Подставляя ладошку, я ловлю последние капли: кап-кап.
После завтрака, если прогнозпогоды позволяет, мы с бабушкой идем на прогулку. «Ну, куда сегодня?» — каждый божий день мы решаем этот важный вопрос. Наши дороги давным-давно проложены: в скверик к Львиному мостику или в Никольский сад. В саду, за оградой, собор — синий, с колокольней. Наверху, если задрать голову, висят колокола на веревках. За веревки дергает бабушкин знакомый звонарь. У него седая борода и длинное черное платье. Когда бабушка Дуня с ним здоровается, он улыбается и кивает. Бабушка его жалеет, говорит: совсем глухой.
В скверике, спиной к нашим окнам, лицом к театру, стоит композитор Глинка. Глинка — мой знакомый. Когда мы идем мимо, я с ним здороваюсь. Глинка добрый, не сердится, когда другие дети (мне бабушка не позволяет) лазают по его перилам. «А когда-нибудь?..» Когда-нибудь значит: не скоро, но я, дитя своего времени, падкого на обещания, согласна подождать. А Римский-Корсаков (он тоже композитор, только далеко, за углом Консерватории), сидит, ни на кого не смотрит, читает книжку — вот к нему никто и не ходит. Тем более у него нет перил. Зимой композиторы носят снежные шапки, весной на них садятся голуби. Садятся и какают. Хорошо, что я не композитор — а то и меня бы обкакали.
Зато у каждого композитора есть своя улица. По Римского-Корсакова мы ходим с папой. Но это вечером, если мама скажет: сходите-ка в гастроном. В гастрономе продается икра. Но я ее совсем не люблю. Когда вырасту, буду есть одни соленые огурцы. Или глазированные сырки в обертках.
С бабушкой мы ходим по Глинке. Бабушка так и говорит: ну, как пойдем, по Глинке или по Крюкову? Кто такой этот Крюков и зачем ему черные атланты, я не знаю, но на всякий случай побаиваюсь: а вдруг им надоест держать эдакую тяжесть, бросят и убегут. Ладно ночью, когда мы спим, а если утром, когда мы с бабушкой как раз идем мимо. Жалко, что бабушка не умеет бегать, говорит, «ноги не владают».
Моя бабушка старенькая, у нее свое время. На прогулках его надо коротать: это значит, сесть на скамейку и разговаривать с другими бабушками, чьи внуки и внучки составляли мою прогулочную компанию. Когда бабушке не приходилась по вкусу другая бабушка, мы уходили в противоположный угол сада, где я знакомилась с новыми мальчиками и девочками, что меня нисколько не огорчало, потому что главное — не другие дети (с ними можно лепить куличики, собирать желуди, плести венки из разноцветных кленовых листьев), а то, чем я занимаюсь в дома: тихие настольные игры и чтение. Чтению я предавалась самозабвенно. С той самой минуты, когда, открыв маленькую книжечку (из набора книжек-малышек — штук тридцать, каждая с ладошку и все в одной коробке под прозрачной слюдяной крышкой), пережила волшебство букв, сложившихся в слова.
А еще у меня есть бурый мишка с глазами на нитках и две куклы в нарядных платьях. Куклы купили в магазине, а платья им сшила мама. Когда я вырасту, я тоже им сошью. Вырасту — это значит: пойду в школу, а потом стану дворником или почтальоном. Буду носить пенсию бабушкам, всем, не только моей. Пенсия — это бумажки и монетки. Их полагается пересчитать и спрятать: бумажки в коробку из-под ангелов, монетки в кошелек. У меня тоже есть коробка. Только простая, картонная. В коробке живут мои игрушки: под столиком, рядом с бабушкиной кроватью. Если бабушка говорит: «Поиграла — убери», — это значит: вечер. Вечером мы будем штопать носки. Я штопаю медленно и аккуратно. Когда бабушка захочет проверить мою работу, она сунет руку в носок, растянет пятку на кулаке и кивнет: «Теперь хорошо».
Потом я поужинаю и лягу спать, а бабушка уйдет к себе за шкаф. Чтобы шептаться с Богом. Но сперва еще постоит, посмотрит в окно. (Что она там видела — во тьме, в гримасах ленинградских метелей?..) Если навострить уши, можно различить ее шепот, сухой, шелестящий, будто бабушка листает книжку. Всякий раз, погружаясь в сон, я успеваю позавидовать: вот бы и мне... тоже... раз уж почитать нельзя, хотя бы полистать...
О том, что в бабушкиной тайной книжке полно картинок, я догадалась давным-давно. Невиданных, не таких, как в книжках-малышках. Мои картинки цветные: звери, птицы, девочки, мальчики. А бабушкины — черно-белые, как открытки в ее ангельской коробке. У них непонятные названия. Конка. Городовой. Карета скорой помощи. В мире, где я живу, таких слов нет. Они остались только на открытках и на бабушкиных губах. Между тем и этим миром стоит невидимая преграда, похожая на занавеску.
Однажды занавеска едва не порвалась. Заболела наша соседка. Мама звонила по телефону, что-то долго им втолковывала. Я тоже стояла в коридоре, но не очень-то прислушивалась. Когда мама повесила трубку, мы с бабушкой ушли к себе. Я думала, пойдем за шкаф, но бабушка подошла к окну. Не своему, за которым Бог. А которое на Театральную площадь. А потом сказала: приехали. Я спросила: кто? А бабушка говорит: карета скорой помощи. Помню, будто что-то вспыхнуло: вот сейчас... сейчас я выгляну и увижу... Ту, «царскую» жизнь…
Но пока тащила стул, пока на него влезала (слыша, как колотится сердце), карета скорой помощи успела исчезнуть. Внизу, под нашими окнами, стояла белая машина, обыкновенная, вроде такси, только с красным крестом...
С этих пор мне всегда хотелось проникнуть за занавеску, увидеть ожившие картинки. Пусть не наяву, пусть хотя бы во сне.
Но во сне я видела темный город. По улицам идут люди. Другие, не похожие на нас. Мне хочется с ними познакомиться. Это я умею. Надо подойти, назвать свое имя. Но они от меня отворачиваются, смотрят в другую сторону, будто не замечают. Во сне я знаю: это потому, что ночные люди немые. Немые всегда молчат.
Когда у бабушки тянет спину или нездоровится, мы ходим к Львиному мостику. Бабушка говорит: «Близко, рукой подать». Можно спуститься по черной лестнице, но черная — крутая, за это мы ее не любим. Мы с бабушкой хитрые — спускаемся по парадной, но выходим через другую дверь. Которая во двор. Во дворе арка, за аркой канал Грибоедова. Грибоедов не композитор. Наверное, он друг Крюкова, раз у него тоже есть канал. Только решетка красиве#е. Видно, он первый выбирал, а Крюкову — какая осталась... Ой! Я прикрываю рот ладошкой: красиве#е — так говорить нельзя, мама рассердится, скажет: «Ты что, из деревни!»
Я не из деревни. Я — ленинградская девочка.
Границы моего существования очерчены решетками рек и каналов. В них стоит вода. Когда мы с бабушкой идем по набережной, я всегда на нее смотрю. Мне нравится смотреть на воду: и эту, тихую, которая в канале, и ту, что льется из кухонного крана.
Однажды кран сорвало. Пока брешь безуспешно затыкали тряпками, бегали — сперва туда-сюда, потом в контору за водопроводчиком, — я сделала ошеломительное открытие: в стене-то оказывается труба. Выходит, вода вовсе и не в кране, а там — в глубине...
Эта коммунальная авария стала «первым расширением мира», не того, тайного, который можно вызвать по телефону (надо только знать правильный номер), а этого — я ощутила зыбкость его видимых границ.
О втором, последовавшем довольно скоро и имевшем куда более важные последствия, я расскажу, когда достигну предела, за которым тема «города», возникнув в раннем детстве, обретет свое продолжение. Теперь же о третьем.
Третье шло постепенно, исподволь, по мере того как я научилась прислушиваться к тому, о чем мама с бабушкой разговаривают за дневным чаем, свято, изо дня в день соблюдая обряд: тонкие чашки, витые ложечки, колотый сахар — у нас в сахарнице всегда лежат щипчики. (Не серебряные — в начале шестидесятых на «царские» обыкновения ссылаться поздно.) Оно, это «расширение», прорастало из загадочных слов: больницаконяшина, комнатаназабалканском, мягкиечасти, мальчикинеживут. Делая вид, что разговариваю с куклой, я повторяю эти слова, шепчу. Мои губы учатся шелестеть: как бабушкины. В жизни, которую я знаю, этим словам нет соответствий. Но, если мама с бабушкой их понимают, значит — так я рассуждала, — под ними что-то есть. Тайное, от которого и картинок не осталось. Так — хорошенько — оно скрыто от посторонних глаз.
Попытку стать не посторонней я предприняла лет пяти. Помню испуг в мамином, обернувшемся в мою сторону, голосе, когда, вдруг осознав, что ребенок что-то понимает, она дала первый попавшийся ответ: не проясняющий, а, скорее, уводящий в сторону, — и красноречиво глянула на бабушку. А бабушка отвела глаза.
Спохватившись, они обе замолчали. Это слово я использую в переносном смысле. На самом деле, чтобы сбить меня с толку, они заговорили с удвоенной силой, принялись что-то обсуждать: не то коммунальную очередь (на этой неделе моет Панька, после Паньки — Зоя Петровна); не то праздник, к которому пора готовиться, съездить в Елисеевский за живой рыбой (в те годы живая рыба еще плавала в магазинных аквариумах, это потом, уже на моей памяти, неестественно выгнутые тушки смерзлись в мертвые рыбьи брикеты, чтобы, оттаивая, испускать сладковато-неистребимую вонь). Но на этой хозяйственной мякине меня уже было не провести. Их тактику я раскусила довольно скоро. А потому знала: никуда им от этих слов не деться. Надо просто затаиться, дождаться, пока они опять заговорят.
С моей стороны тут проглядывали начатки стратегии, которой с этих пор я неукоснительно придерживалась, что — не сразу, а в свой срок, — принесло плоды. У меня в голове завелась отдельная полочка, куда я складывала их неизбежные проговорки, порой вербальные, но чаще интонационно-мимические: то вдруг мама упомянет какую-то неведомую Марфушку, и бабушкины глаза затянутся пленочкой тонкого, но никак не унимающегося презрения; то, когда мы уходим на прогулку, бабушка, уловив посторонний запах с кухни, похожий на сладковатую гниль, едва заметно поморщится, но не скажет: «У Паньки, там, на окне, что-то испортилось», а обронит про больницуконяшина и мягкиечасти, а мама зачем-то выглянет на площадку, будто ей надо в чем-то убедиться. А потом, часа через полтора, когда мы вернемся с прогулки, и запах гнили и тления ударит прямо в ноздри, виновато объяснит: «Это вымя. Панька варит», — а бабушка уйдет к себе за шкаф и будет лежать до самого вечера. А на другое утро, когда вонь успеет развеяться, вдруг скажет: «Панька в Ленинграде с сорок четвертого», и мама на это усмехнется: «Ну да, понятно». Или бабушка безотчетно, задумавшись, нарежет кусочек хлеба на мелкие кубики, а потом, словно очнувшись, это за собой заметит и сметет в горсточку все до единой крошки, но не стряхнет в пустое блюдце, а соберет губами с ладони.
Чего в нашей семье не было — нарочито воспитательных «моментов». Типа: доедай все, что положено в тарелку, дети в блокаду голодали, выкидывать продукты — грех. Опасность впасть в этот грех они, аккуратно и последовательно доедая все, что оставалось на тарелках или в кастрюлях, рассматривали лишь применительно к себе. Будто осознавали себя членами какого-то тайного ордена, чей статут и ритуал зиждется не столько на общепринятых моральных нормах (они, эти нормы, подразумевались по умолчанию — как, скажем, десять заповедей в душе не воцерковленного потомка строгой, старообрядческой, семьи), но и на своих собственных, особых, к которым потомки вроде бы и могут приобщиться, однако не безусловно и не задаром. А предприняв для этого известные усилия. Известные им, но не мне.
Комментарии (0)